Каждые несколько недель на комментаторское сословие накатывает свежая волна оптимизма. Вот-вот заработают санкции. Вот-вот рухнет цена на нефть. Вот-вот иссякнет военный бюджет. Скоро, уверяют нас, Кремль просто не сможет больше воевать, и война заглохнет сама собой, как машина, у которой кончилось топливо. Я понимаю, чем притягательна эта надежда. Я её не разделяю. Весь прогноз держится на скрытом допущении: будто война вычерпывает некий конечный ресурс, который рано или поздно неизбежно исчерпается. Но ресурс, на котором эта война держится в действительности, не конечен, а у людей, управляющих Россией, к сегодняшнему дню накопилось куда больше причин продолжать бойню, чем заканчивать её. Неудобная правда состоит в том, что мир стал для режима опаснее войны. Пока мы этого не поймём, мы будем и дальше принимать собственные желания за прогнозы.

Ресурсы, которые не кончаются

Возьмём для начала то, что принято считать на исходе. Деньги конечны — да, но деньги можно печатать, и режим, переставший думать о долгосрочном здоровье собственной экономики, будет печатать их не моргнув глазом. Оружие конечно, но заводы продолжают его производить, а арсеналы услужливых партнёров продолжают его пополнять. Поток дронов, снарядов и ракет не выказывает никаких признаков иссякания. Так что простая картинка, в которой Россия воюет, пока не опустеют склады, а затем запросит мира, реальности не соответствует.

Зато есть один ресурс, который и впрямь почти неисчерпаем, — и именно он важнее всего: близкая к нулю цена человеческой жизни. Не та сумма, что прописана в контракте о найме, — она может быть весьма внушительной, — а реальная ценность, которую приписывает человеку государство, а нередко и сам человек. Режим, обращающийся с людьми как с расходным материалом, выигрывающий свои бои тем, что заваливает противника телами, пожимающий плечами при цифрах потерь, способных свалить любое подотчётное правительство, располагает таким горючим, какое деньгами не измерить. Сотни тысяч имён уже лежат в чёрной земле фронта, а за ними стоят раненые, которых в разы больше. И ничто из этого не сработало как тормоз. Готовность и дальше скармливать людей мясорубке — вот двигатель, и заглушить его труднее всего.

Долговечность этого ресурса держится на его неравномерности. Гибель распределена по стране отнюдь не поровну — она с жестокой точностью сосредоточена на самых бедных окраинах. У человека из депрессивной республики на периферии шансы погибнуть на этой войне в разы выше, чем у москвича. Целые нищие регионы отправляют сыновей в непропорционально больших количествах, тогда как столица, прижавшаяся к центрам власти и пропитанная медиа, остаётся спокойной и почти нетронутой. Это не случайность — это и есть секрет машины. Контраст между тихим, сытым центром и кровоточащими окраинами создаёт что-то вроде разности потенциалов — того перепада напряжения, что гонит ток. Там, где продолжительность жизни и без того низка, а перспективы и без того беспросветны, армия работает извращённым социальным лифтом: человек в полном отчаянии может уйти на фронт и либо сгинуть под землёй, либо вернуться — ненадолго — баснословно богатым по местным меркам. Регионы, которые хоронят больше всего солдат, с мрачным постоянством оказываются теми же самыми, где люди и так умирали молодыми. Так что периферия поставляет тела, центр поставляет спокойствие, и система гудит без перебоев. Тех, кто всё ещё надеется, что рост потерь наконец спровоцирует массовый протест, ждёт разочарование: потери ложатся ровно туда, где протест наименее вероятен, а молчание гарантировано вернее всего.

Общество, перекроенное под войну

Если бы дело было только в человеческой цене, ещё можно было бы вообразить, что руководство от неё устанет. Но война давно перестала быть всего лишь тем, что Россия делает; за эти годы она стала тем, чем Россия является. Вокруг конфликта сложилась огромная социальная база выгодоприобретателей. Мобилизованные и контрактники, их семьи, получающие выплаты, каких им вовек было не заработать в мирное время, разбухший военно-промышленный комплекс с забитым портфелем заказов и внезапно важными управленцами, целая экономика, переориентированная на производство для фронта, поток государственных денег, хлынувший туда, где десятилетиями не видели ничего подобного. Для громадного числа людей война теперь — источник дохода, статуса и смысла. Они экономически вложены в её продолжение. Закончить войну — значит разом выбить пол из-под миллионов, и режим это знает.

Вот почему я снова и снова возвращаюсь к одной решающей мысли: остановка войны обернулась бы для этого режима катастрофой, потому что почти никакого иного содержания у режима не осталось. Уберите войну — и что останется? Никакого захватывающего образа будущего нам не предлагают, никакой разработанной идеологии, которую остальной мир рвался бы перенять, — ничего, кроме ностальгического жеста в сторону исчезнувшей империи. Разговоры о великой цивилизационной миссии — это облако в штанах, настроение, а не программа. Война заполнила эту пустоту. Она даёт цель, врага, мобилизующую эмоцию, оправдание любой жертве и любой репрессии. Отнимите её — и останется полый аппарат, восседающий над измотанной, озлобленной страной, не имея ни малейшего понятия, что ей дальше сказать. Эту ядовитую пасту обратно в тюбик не вдавишь. Лидер, который это чувствует, пусть и смутно, будет цепляться за войну, как тонущий цепляется за обломки.

Шестьсот тысяч, которым придётся вернуться домой

Есть одно последствие мира, страшащее Кремль сильнее всех прочих, — и о нём редко говорят с той серьёзностью, какой оно заслуживает: что будет, когда стрельба прекратится и воюющие вернутся домой. История подсказывает леденящую рифму. Весной 1953 года советское государство объявило крупнейшую амнистию в своей истории, выпустив сильно больше миллиона заключённых. Итогом стала такая волна преступности, что по отдельным составам её уровень за год-два вырос в несколько раз. Этот эпизод оставил след, достаточно глубокий, чтобы остаться в кино и фольклоре.

А теперь представьте конец этой войны. Порядка шестисот — шестисот пятидесяти тысяч человек, ожесточённых и оскотиненных боями, многие из которых изначально были выпущенными зэками, а другие превращены в убийц самим этим опытом, — и все они разом возвращаются в города, которым нечего им предложить. Амнистия 1953 года покажется на этом фоне лёгкой прогулкой. Это не классовый приговор бедным или провинциальным; это трезвое описание того, что война делает с людьми, которых она перемалывает, и той особой опасности, какую несёт демобилизация массы людей, усвоивших, что насилие приносит доход, а жизнь ничего не стоит. Вернуть их в нормальный гражданский порядок — задача, прямо скажем, утопическая и для режима смертельно опасная. Более глубокая и точная параллель — даже не 1953-й, а 1917-й, когда вооружённые люди хлынули с разваливающегося фронта, и пославшее их государство возвращения не пережило. Руководство, понимающее эту арифметику, имеет мощный, осязаемый стимул тянуть войну дальше — хотя бы для того, чтобы отсрочить день расплаты. Мир для них — не облегчение. Это момент, когда приходит счёт.

Чем это кончится на самом деле

Если всё это верно, вывод выходит мрачным, но, как мне кажется, не безнадёжным. Он означает, что войну не уговорят прекратиться. Переговоры, состоящие из проволочек, секретности и третьесортных делегаций, — не путь к миру; это болото, в которое режим с удовольствием затягивает всех, потому что чувствует себя в нём как дома, пока убийства продолжаются. Он означает и то, что одно лишь экономическое удушение дела не решит — по уже названным причинам. Так как же на самом деле заканчивается такая война? Одним из трёх способов.

Первый — смерть диктатора. Поскольку это подлинно персоналистская система, выстроенная вокруг одного человека, а не вокруг самоподдерживающейся партийной машины, его уход со сцены, скорее всего, и положил бы войне конец. В российской политической истории сильна традиция: каждый преемник топчет наследие предшественника и валит на него всё, что пошло не так. Кто бы ни унаследовал страну в столь катастрофическом состоянии — пусть даже ястреб, пусть даже ещё один военный преступник, — он испытает колоссальное искушение свалить всю катастрофу на покойника и отойти от неё в сторону: это всё его рук дело, а теперь мы это прекращаем. Эта развязка — самый простой и реалистичный путь к миру из всех существующих. Второй способ — внутренний переворот, надлом системы изнутри. И третий — поражение на фронте, достаточно тяжёлое, чтобы разнести саму машину.

Этот третий путь заслуживает особого внимания, потому что именно здесь лежит единственный реальный рычаг. Пропасть между требованиями России и Украины не перекинуть ловкой дипломатией; её можно закрыть, лишь уничтожив способность России вести войну. Когда танки больше нельзя восполнить, когда исчезают аэродромы, склады, командные пункты и взлётные полосы, война останавливается, потому что физически продолжаться не может. И вот здесь история даёт повод для трезвой надежды, а не для отчаяния. Империи не переживают сокрушительных военных поражений неизменными. Проигранная война в девятнадцатом веке открыла дверь глубоким реформам. Поражение на море в войне с Японией помогло детонировать одну революцию; катастрофа Первой мировой помогла окончательно добить династию; долгое кровотечение в Афганистане помогло похоронить и сам Советский Союз. Поражение раз за разом оказывалось тем растворителем, что разъедает империи, не способные отпустить добровольно.

Так что выбор перед теми, кто хочет конца этой войны, яснее, чем нашёптывает череда ложных рассветов. Стрельба прекратится не потому, что кончились деньги, не потому, что списки погибших стали слишком длинными, и не потому, что за столом переговоров нашли нужную формулировку. Она прекратится, когда уйдёт человек в центре, когда система треснет изнутри или когда военную машину сломают на поле боя. Из всего этого извне можно повлиять лишь на последнее. Всё остальное — ожидание. Самое честное, что я могу сказать: эта война стала способом существования России, а от способа существования не отказываются по первой просьбе. Его придётся прекратить за режим, потому что сам режим не прекратит его никогда.